(no subject)
Nov. 21st, 2015 12:26 amКартина в хрестоматии: босой старик.
Я поворачивал страницу,
мое воображенье оставалось холодным.
То ли дело — Пушкин:
плащ, скала, морская пена…
Слово «Пушкин» стихами обрастает, как плющом,
и муза повторяет имена,
вокруг него бряцающие:
Дельвиг, Данзас, Дантес, —
и сладостно-звучна вся жизнь его,
— от Делии лицейской
до выстрела в морозный день дуэли.
К Толстому лучезарная легенда
еще не прикоснулась.
Жизнь его нас не волнует.
Имена людей, с ним связанных,
звучат еще незрело:
им время даст таинственную знатность,
то время не пришло: назвав Черткова,
я только б сузил горизонт стиха.
И то сказать: должна людская память
утратить связь вещественную с прошлым,
чтобы создать из сплетни эпопею
и в музыку молчанье претворить.
А мы еще не можем отказаться
от слишком лестной близости к нему во времени.
Пожалуй, внуки наши
завидовать нам будут неразумно.
Коварная механика порой
искусственно поддерживает память.
Еще хранит на граммофонном диске звук голоса его:
он вслух читает, однообразно, торопливо, глухо,
и запинается на слове «Бог», и повторяет: «Бог»,
и продолжает чуть хриплым говорком,
— как человек, что кашляет в соседнем отделенье,
когда вагон на станции ночной,
бывало, остановится со вздохом.
Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,
теперь мигающих подслеповато,
яснополянский движущийся снимок:
старик невзрачный, роста небольшого,
с растрепанною ветром бородой,
проходит мимо скорыми шажками,
сердясь на оператора.
И мы довольны. Он нам близок и понятен.
Мы у него бывали, с ним сидели.
Совсем не страшен гений, говорящий
о браке или о крестьянских школах…
И, чувствуя в нем равного, с которым
поспорить можно, и зовя его по имени и отчеству,
с улыбкой почтительной, мы вместе обсуждаем,
как смотрит он на то, на се…
Шумят витии за вечерним самоваром;
по чистой скатерти мелькают тени
религий, философий, государств, —
отрада малых сих…
Но есть одно, что мы никак вообразить не можем,
хоть рыщем мы с блокнотами, подобно
корреспондентам на пожаре, вкруг его души.
До некой тайной дрожи,
до главного добраться нам нельзя.
Почти нечеловеческая тайна!
Я говорю о тех ночах, когда Толстой творил,
я говорю о чуде, об урагане образов,
летящих по черным небесам в час созиданья,
в час воплощенья…
Ведь живые люди
родились в эти ночи…
Так Господь избраннику передает свое
старинное и благостное право
творить миры и в созданную плоть
вдыхать мгновенно дух неповторимый.
И вот они живут; все в них живет —
привычки, поговорки и повадка;
их родина — такая вот Россия,
какую носим мы в той глубине,
где смутный сон примет невыразимых, —
Россия запахов, оттенков, звуков,
огромных облаков над сенокосом,
Россия обольстительных болот,
богатых дичью… Это все мы любим.
Его созданья, тысячи людей,
сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,
окрашивают даль воспоминаний, —
как будто впрямь мы жили с ними рядом.
Среди толпы Каренину не раз
по черным завиткам мы узнавали;
мы с маленькой Щербацкой танцевали
заветную мазурку на балу…
Я чувствую, что рифмой расцветаю,
я предаюсь незримому крылу…
Я знаю, смерть лишь некая граница:
мне зрима смерть лишь в образе одном,
последняя дописана страница,
и свет погас над письменным столом.
Еще виденье, отблеском продлившись, дрожит,
и вдруг — немыслимый конец…
И он ушел, разборчивый творец,
на голоса прозрачные деливший гул бытия,
ему понятный гул…
Однажды он со станции случайной
в неведомую сторону свернул,
и дальше —
ночь,
безмолвие
и тайна…
<1928>
Я поворачивал страницу,
мое воображенье оставалось холодным.
То ли дело — Пушкин:
плащ, скала, морская пена…
Слово «Пушкин» стихами обрастает, как плющом,
и муза повторяет имена,
вокруг него бряцающие:
Дельвиг, Данзас, Дантес, —
и сладостно-звучна вся жизнь его,
— от Делии лицейской
до выстрела в морозный день дуэли.
К Толстому лучезарная легенда
еще не прикоснулась.
Жизнь его нас не волнует.
Имена людей, с ним связанных,
звучат еще незрело:
им время даст таинственную знатность,
то время не пришло: назвав Черткова,
я только б сузил горизонт стиха.
И то сказать: должна людская память
утратить связь вещественную с прошлым,
чтобы создать из сплетни эпопею
и в музыку молчанье претворить.
А мы еще не можем отказаться
от слишком лестной близости к нему во времени.
Пожалуй, внуки наши
завидовать нам будут неразумно.
Коварная механика порой
искусственно поддерживает память.
Еще хранит на граммофонном диске звук голоса его:
он вслух читает, однообразно, торопливо, глухо,
и запинается на слове «Бог», и повторяет: «Бог»,
и продолжает чуть хриплым говорком,
— как человек, что кашляет в соседнем отделенье,
когда вагон на станции ночной,
бывало, остановится со вздохом.
Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,
теперь мигающих подслеповато,
яснополянский движущийся снимок:
старик невзрачный, роста небольшого,
с растрепанною ветром бородой,
проходит мимо скорыми шажками,
сердясь на оператора.
И мы довольны. Он нам близок и понятен.
Мы у него бывали, с ним сидели.
Совсем не страшен гений, говорящий
о браке или о крестьянских школах…
И, чувствуя в нем равного, с которым
поспорить можно, и зовя его по имени и отчеству,
с улыбкой почтительной, мы вместе обсуждаем,
как смотрит он на то, на се…
Шумят витии за вечерним самоваром;
по чистой скатерти мелькают тени
религий, философий, государств, —
отрада малых сих…
Но есть одно, что мы никак вообразить не можем,
хоть рыщем мы с блокнотами, подобно
корреспондентам на пожаре, вкруг его души.
До некой тайной дрожи,
до главного добраться нам нельзя.
Почти нечеловеческая тайна!
Я говорю о тех ночах, когда Толстой творил,
я говорю о чуде, об урагане образов,
летящих по черным небесам в час созиданья,
в час воплощенья…
Ведь живые люди
родились в эти ночи…
Так Господь избраннику передает свое
старинное и благостное право
творить миры и в созданную плоть
вдыхать мгновенно дух неповторимый.
И вот они живут; все в них живет —
привычки, поговорки и повадка;
их родина — такая вот Россия,
какую носим мы в той глубине,
где смутный сон примет невыразимых, —
Россия запахов, оттенков, звуков,
огромных облаков над сенокосом,
Россия обольстительных болот,
богатых дичью… Это все мы любим.
Его созданья, тысячи людей,
сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,
окрашивают даль воспоминаний, —
как будто впрямь мы жили с ними рядом.
Среди толпы Каренину не раз
по черным завиткам мы узнавали;
мы с маленькой Щербацкой танцевали
заветную мазурку на балу…
Я чувствую, что рифмой расцветаю,
я предаюсь незримому крылу…
Я знаю, смерть лишь некая граница:
мне зрима смерть лишь в образе одном,
последняя дописана страница,
и свет погас над письменным столом.
Еще виденье, отблеском продлившись, дрожит,
и вдруг — немыслимый конец…
И он ушел, разборчивый творец,
на голоса прозрачные деливший гул бытия,
ему понятный гул…
Однажды он со станции случайной
в неведомую сторону свернул,
и дальше —
ночь,
безмолвие
и тайна…
<1928>